В философском дискурсе ХІХ – ХХІ веков можно встретить термин «макабр». Содержание этого понятия туманно для большинства исследователей и нуждается в прояснении. Данная статья призвана помочь решить эту исследовательскую проблему, уточняя концептуальное содержание данного термина.

Историю употребления слова «macabre» можно проследить как минимум до XIV столетия. Первоначально оно употреблялось исключительно в контексте специфического сюжета литературы и изобразительного искусства – так называемой «Пляски смерти» («La Danse macabre»), в которой мертвецы увлекают за собой живых в смертельный танец. Мыслитель, который одним из первых занялся систематическим изучением данного сюжета – Йохан Хёйзинга – предлагает соотносить с понятием «macabre» всё позднесредневековое видение смерти. Он говорит о принципиальном отличии макабрического восприятия смерти от всех предшествующих соответствующих представлений [9].

В чём состоит специфика макабра? Хёйзинга обращает внимание на то, что макабрический сюжет акцентуирует лишь наиболее жестокие стороны смерти. В нём нет даже намёка на такие распространённые представления, что связаны со смертью, как идея скорби близких о почившем, как трактовка смерти в качестве вожделенного покоя, конца страданий. Сцены «плясок смерти» по-настоящему чудовищны.

В силу монструозности содержания понятия «макабр», случаи использования данного термина в философском дискурсе не часты. Философское применение этого понятия по большому счету исчерпывается сферой философии культуры. Так, именно в данном ключе о макабре писал Й. Хёйзинга и Мишель Фуко [8], которые стремились показать эволюцию восприятия смерти в европейской культуре. Похожие задачи поставила перед собой российская исследовательница Наталья Минькова в своей кандидатской диссертации о репрезентации смерти и кодов позднесредневековой «макабрической культуры» в социокультурной реальности рубежа XX — XXI веков.

Иные известные мне случаи употребления слова «макабр» в философских работах служат примером не столько соответствующей концептуализации исследуемого материала, сколько построения оценочных суждений в адрес того или иного автора. Так, Джефри Хартман именует произведение Жака Деррида «Глас» «макабрической комедией» [12, c. 64], а Ивонн Шеррат отмечает, что «Деррида часто ассоциируется с довольно макабрическим проектом деструкции традиции гуманитарных наук» [17, c. 105]. В другом исследовании именуются «макабрическими» уже отдельные пассажи Гегеля [13, c. 85]. А в монографии Густава Мюллера слово «макабр» применяется и вовсе для характеризации теорий античных атомистов: «Строго говоря, там вовсе нет жизни, а лишь одна смерть. Единственная реальность, которая «реально реальна» – это мёртвые атомы и пустота, в которой они кружатся в вечном и нерушимом макабрическом танце» [15, c. 57]. Как видно из этого перечня, в использовании понятия «макабр» в историко-философских исследованиях пока сложно обнаружить как систематичность, так и глубину.

Тем временем, я полагаю, что «макабр» – это понятие, которое заслуживает более пристального внимания. Цель настоящей статьи – наметить основные направления философского исследования феномена, который концептуально зафиксирован в понятии «макабр».

Во-первых, макабр продуктивно рассматривать как манифестацию хаоса.

Очевидно, что в границах онтологической бинарной оппозиции порядок/хаос макабр находится именно на стороне хаоса. Макабр нарушает древнее правило Эпикура «когда мы есть – смерти нет, когда она есть – нас нет», располагая в одном хронотопе мёртвое и живое.

Обычно исследователи (например, Ж. Делюмо) видят значение макабра прежде всего в экспликации принципа «Memento mori». Но это не так. Макабр изначально существенно отличался от ванитас, и со временем данное различие становилось всё более и более ощутимым. Дело в том, что макабр не столько указывает на скоротечность людской жизни, сколько демонстрирует немыслимое – вторжение мира мертвецов в мир живых и их взаимодействие. Натюрморты, выполненные в жанре ванитас, также демонстрируют символы смерти – черепа, скелеты, но те представлены как вещи, чьё присутствие в художественной композиции нравоучительно напоминает о преходящем характере жизни. В макабре же мертвецы – не вещи, а субъекты некого действа.

Фридрих Юнгер абсолютно справедливо пишет: «рядом с неживым всегда существует живое, смерть никогда не встречается отдельно от жизни, так как одно без другого лишено смысла и по отдельности немыслимо» [11, c. 237]. Однако, в макабре необычен модус существования неживого. Например, он отличается от того модуса, о котором пишет в работе «Делегирование и политический фетишизм» Пьер Бурдьё, говоря о пассивных объектах, от лица которых выступают некие официальные представители (в нашем случае – это церковь, близкие), эксплуатируя «эффект оракула». Он отличается и от модуса «не-человеков» в концепции восполнения социального пространства Б. Латура [6, c. 199].

Если вспомнить трактовку смерти представителями немецкой классической философии, то можно прийти к выводу, что мертвецы макабра – живы. Как известно, Кант, Фихте, Гегель толковали смерть в качестве утраты субъектности. Например, Гегель утверждал, что мёртвый – этот тот, кто освободил своё бытие от деятельности, становясь пассивным бытием для другого [3, c. 310]. В то же время, в «la Danse macabre» мертвецы отнюдь не пассивны, они, как минимум, не менее активны, чем живые участники их танца.

Дильтей писал, что люди, зная о смерти, на самом деле, неспособны принять факт её существования [4, c. 219]. По словам этого философа, принципиальная чуждость смерти понуждает человечество разрабатывать религиозные и философские системы, которые призваны сделать факт смерти чем-то приемлемым для нас. Эти слова близки к истине, но я бы не решился быть столь категоричным, как вышеупомянутый мыслитель.

Да, действительно, людям сложно принять факт смерти, но они способны на это – и существование макабра является тому подтверждением. Просто в некоторые эпохи макабрические сюжеты удаляются в маргинальные ниши общественного сознания, а в некоторые они выходят на первый план. К примеру, не секрет, что во времена эпидемий чумы «мрачные условия Лондона на протяжении пиковых периодов смертности создавали макабрическую атмосферу» [14, c. 97]. В наше странное время макабр также присутствует на авансцене. И это неудивительно, ведь сложно не согласится, например, с мнением об актуальности «философии смерти в век атомный бомбы – век, когда тотальное уничтожение человечества стало макабрической возможностью» [16, c. 157].

Но макабр – это не столько напоминание о смерти, сколько отображение представления, что существование как таковое является хаосом, в котором смерть и жизнь неразрывно сплетены в монструозном танце. То, что для макабра морализаторство не является главной идеей, можно особенно ярко проследить в современных макабрических сюжетах – на примере выставок Гюнтера фон Хагенса, творчества Тима Бёртона или же на примере так популярных нынче кинофильмов жанра хоррор. В этом аспекте я поддержу утверждение Натальи Миньковой о том, что современной западной культуре с одной стороны характерна тенденция к приумножению макабрической тематики, а с другой свойственно почти полное отсутствие нравственной рефлексии [7, c.7].

Второе, что я считаю нужным утверждать в данной статье – это то, что объяснение макабра в рамках социальной философии является недостаточным.

Так, Хёйзинга пишет о присущем макабру «намерении соединить предостережение о тщете и преходящем характере всего земного с уроком социального равенства – перед смертью все равны». Да, действительно, в иконографии макабра распространён следующий упомянутый нидерландским мыслителем сюжет: «передвигающаяся неверными шажками старенького учителя танцев Смерть увлекает за собой Папу, императора, рыцаря, поденщика, монаха, малое дитя, шута, а за ними – все прочие сословия и ремесла». Однако, я полагаю, что для пояснения этого сюжета стоит посмотреть на него не с точки зрения увлечённого идеями социального равенства ХХ века, а вспомнить передающиеся из поколения в поколение архетипические ритуалы, которые описывает Мирча Элиаде [10].

Элиаде раскрывает содержание древних ритуалов, в которых кроме прочего присутствуют два элемента, характерные для позднесредневековой иконографии макабра. А именно, участники данных ритуалов отбрасывали свойственные им социальные роли (например, правители прислуживали рабам); кроме того, в этом сакральном действе изображалось возвращение мертвецов в мир живых и их времяпровождение в нём. Так вот, эти ритуалы, (например, древневавилонский акиту), по свидетельству Элиаде, были призваны символизировать эпоху, что предшествовала переходу мира от хаоса к космосу, то есть к порядку. Призвание макабра, как и этих ритуалов, состоит вовсе не в том, чтобы сообщать о социальном равенстве. Его «послание» состоит в напоминании о том состоянии бытия, которое лишено любых признаков упорядочивания, то есть, о хаосе.

Третье, что мне представляется важным в философском осмыслении макабра, – это указать на обязательную для возникновения макабрического эффекта трёхчастную структуру.

О первых двух предпосылках возникновения данного эффекта я уже говорил – это наличие смерти и наличие жизни в одном хронотопе. Если вспомнить классические изображения позднего средневековья, мы видим мертвецов, соединённых в жутком танце с живыми. В более современных макабрических сюжетах мы вновь имеем дело с теми же двумя компонентами. Так, знаменитая часовня в Седлеце сама по себе лишь оссуарий. Задуманный оборудовавшим эту часовню Франтишеком Ринтом макабрический эффект возникает лишь в тот момент, когда в неё входит посетитель. Живой зритель, ощутив себя в окружении сводящего с ума хоровода неисчислимого количества мертвецов, становится частью макабрической композиции.

Но для возникновения макабрического эффекта мало простого соприсутствия живого и мёртвого. У человека, натолкнувшегося на труп, может возникнуть отвращение, скорбь, ужас, но не чувство макабра. Для возникновения макабрического ощущения необходим ещё один элемент, а именно, – пастиш.

Фредрик Джеймисон удачно охарактеризовал пастиш как «пустую иронию», что лишена всякого сатирического подтекста. Пастиш возникает, когда некто наблюдает соединение несоединимого. Причём необходимым условием существования такого рода бриколажа должно являться отсутствие аксиологических приоритетов в отношении той или иной его части. Я полагаю, что для осмысления философского содержания понятия «макабр» термин «пастиш» более продуктивен, чем привычный для подобных сюжетов в искусстве термин «гротеск».

Отбрасывая аристотелевское представление о смерти как об утрате способности чувствовать, макабрические мертвецы осклаблены в усмешке. Как тут не вспомнить упомянутые Джеймисоном античные статуи, уста которых застыли в вечной полуулыбке от осознания, что у них пустые глазницы. В классических макабрических сюжетах пастиш инспирирует ухмылка, застывшая на черепе мертвеца, а также легкомысленные па, выписываемые в Пляске смерти разлагающимися человеческими останками.

В оссуарии из Седлеца пастиш инспирируется созерцанием того, во что именно превращены Ринтом трупы: это и украшающие своды часовни черепа, что составляют собой своеобразный орнамент; это и выложенные в затейливые сюжеты человеческие копчики и крестцы; это и те сотни тщательно отобранных по размеру костей, что свешиваются с монструозной люстры. Весь этот некродизайн чудовищен, но, являясь соединением несоединимого, он производит пастиш, то есть третью необходимую предпосылку возникновения макабрического эффекта.

Чётвёртое утверждение, которое я хочу обосновать в данной статье, заключается в том, что макабр возможен не только в качестве образа, но и в виде концептуальной системы. То есть, я постулирую возможность макабра в качестве составляющей философского дискурса.

Чтобы убедиться в том, что философский макабр возможен, достаточно обратить внимание на содержание и форму философских концептов ряда известных мыслителей. Например, Жана Бодрийяра.

Осмысливая распространённые в ХХ веке идеи смерти автора/читателя, Бодрийяр неслучайно пишет о гистерезисе [1, с. 193]. Этот термин применяется для описания процессов, которые продолжаются по инерции, для характеризации эффекта, который длится, несмотря на то, что порождающий его импульс угас.

Бодрийяр изображает реальность существующей в том же модусе, что ногти и волосы, которые продолжают некоторое время расти на умершем человеческом теле. Например, он пишет: «особенно сегодня реальное, кажется, уже не более как груда мёртвой материи, мертвых тел, мёртвого языка – отложение осадков и отходов» [2, c. 98]. В концептуальной картине мира данного философа есть все три необходимых элемента для возникновения макабрического эффекта: мёртвое, живое, а также сопровождающий их соприсутствие пастиш.

Конечно, макабр Жана Бодрийяра – скорее исключение, чем правило для философского дискурса. Большинство мыслителей трактуют мир в терминах упорядоченности и отсутствия какого бы то ни было хаоса. Тем не менее, в одной из своих статей [5] я подробно аргументировал, что в истории философии насчитывается не так уж и мало примеров построения философских учений, которые признают существование хаоса.

Во-первых, это теории таких философов, как Шеллинг, Ортега-и-Гассет, которые, признавая существование хаоса, считают данное признание важной предпосылкой полноценной жизни человека. Во-вторых, это подход, что репрезентирует Исайя Берлин, предлагая отделить, обезопасить наблюдателя от хаоса, не опровергая существование последнего. В-третьих, это стратегия коллекционера, на которую указывают, например, Сьюзен Зонтаг и Питер Гринуэй. Представители этой стратегии, не опровергая существование хаоса, стремятся отстоять своё право на воссоздание порядка в тех или иных формах.

Философия макабра – это четвёртая из возможных философских стратегий взаимодействия с хаосом. Данный подход предлагает относиться к хаосу с особого рода иронией, что порождена осознанием его монструозной несуразности.

В качестве вывода данной статьи я считаю возможным утверждать, что понятие «макабр» концептуально выходит за рамки фиксации особенностей позднесредневекового восприятия смерти, обладая потенциалом для прояснения фундаментальных философских проблем. Мне видится перспективным дальнейшее изучение философии макабра, в первую очередь в историко-философском ключе.